Всё, что останется...
Глава 1. Радость где-то не у нас
Щетина поддавалась с трудом. Старая электрическая бритва шамкала роторными ножами, то и дело, закусывая волоски. Самый покорный и кроткий человек давно бы уже возмутился от этого издевательства над бритьём, но только не мой дед. Хотя дело вовсе не в покорности. Просто он уже умер.
Щетина здорово отросла за эти два дня. Не понимаю, как эти глупые волоски не догоняют своими молекулярными мозгами (или что там у них), зачем им расти, если уже всё закончилось. Больше не нужно ничего. Не нужно больше предохранять лицо человека от солнечных ожогов и мороза, да и колючего кустарника тоже. Вроде для этого первобытного комфорта вся эта растительность на лице?
Дед никогда не был первобытным охотником. Ему-то зачем все эти защитные штучки матери-природы?
Он всегда брился станком со сменными лезвиями. Коробочки «Невы» или «Рапиры» обычно были сложены стопочкой над аптечкой в кухне. Металлический ящик аптечки с зеркалом висел за дверью. Кухня в четыре с половиной квадрата – какой-то мазохизм – но, здесь мы делали всё: брились, умывались, читали, кипятили бельё в огромной выварке и рисовали масляными красками. Да, ещё готовили еду и ели.
«Пойду-ка поброюсь» – говорил дед, и стоя перед зеркалом аптечки, щедро намыливал щёки тощим помазком.
«Деда, а почему «поброюсь»? – поправлял я его с высот образования начальных классов – «Надо говорить «побреюсь».
Он не отвечал ничего. Только улыбался мне в зеркало. Так тепло, что… я уже не вижу эти шамкающие роторы бритвы. И стираю ладонью мешающие мне слёзы. Мне надо тебя побрить. Чтобы ты был красивым. Прости, что это не твоя «Нева». Ты и сам-то ей часто резался и потом приклеивал на щеки кусочки газетной бумаги. А я и подавно не такой ловкий.
Рубашка мятая и не застёгивается на последнюю пуговицу. Ладно, будешь немножко небрежным. Сегодня я послежу за твоим внешним видом.
Баба Клава вообще не особенно следила за модой и за тем, как одевался её муж, в частности. Штопаные трико, заправленные в носки, и рубашки, просвечивающие на локтях – это вовсе не от бедности. Нельзя, конечно, сказать, что мы не знали никакой нужды, но бабушкина экономность уже явно переросла в старческую скупость. Зато всё всегда было чистым и выглаженным. Бабушка всю жизнь проработала воспитателем в детском саду и наверно, был помешана на чистоте, поэтому мыла руки сразу после того, как они высыхали после предыдущей мойки. И может и чаще.
И аванс, и получку он всегда отдавал бабушке. Потом уже, она отсчитывала ему на сигареты и на проезд. «Шипка» – сигареты без фильтра, в мягких белых пачках с зелёненьким одноимённым памятником в братской Болгарии, тоже в большом запасе хранились на аптечке. До инфаркта дед выкуривал их по две пачки за день.
Но мне всегда казалось, что нужды в деньгах он не испытывал. Нет, не то чтобы он жил в достатке, скорее он был просто убеждён, что живёт в достатке. А что жизнь не додаст, то – господь подаст.
Гуляли мы как-то по школьной аллее. Рвали с кустов белые шарики снежноягодника и, рассыпая их по мокрому от дождя асфальту, весело хлопали по ним ногами. И, под одним из кустов, подобрали липкие от мокрого чернозёма две жёлтенькие бумажки – два рубля. Сумма по тем временам, и по моей детской наивности, просто космическая.
Мы не сказали бабушке. Мы поехали в Детский мир. На другой конец города, в трясущемся и визгливом трамвае. И распахнув передо мной тяжёлую стеклянную дверь, дедушка эпически произнес: «Выбирай!»
Вообще-то, это был конец семидесятых, и дедушкино «выбирай» было не вполне в контексте жалких полутора десятков артикулов, редко расставленных на длинных полках. Но, я ещё был не искушён. Я был светел и счастлив, и вполне отчётливо ощущал это счастье клокочущим комком у себя под горлом. Боже, как мы умели радоваться!
Я не помню, что мы тогда купили. И не помню глаза деда, потому что смотрел только на свои драгоценные игрушки. Я был так занят своим счастьем, а он, наверняка смотрел на меня и тихо улыбался. Тихо и нежно. Как могут улыбаться одни только единственные дедушки.
Я что-то совсем раскис – глаза вообще не высыхают. А дед никогда не плакал. Даже когда однажды в бане вылил себе на голову тазик крутого кипятка. И потом, молча, сидел один возле поленницы, всматриваясь в предзакатное солнце.
«Деда, сильно больно, да?» – я не знал, как ему помочь, глядя на просвечивающиеся сквозь седеющие волосы огромные жёлтые волдыри.
Он тихонько кивал головой, и продолжал провожать тускнеющее августовское солнце.
Дед никогда не плакал. Только один раз на моей памяти ему перехватило дыхание и срезало голос нестерпимой, видимо, болью. Когда он читал мне своё заявление в какую-то комиссию по выплатам со стороны Германии остарбайтерам и жертвам нацизма. Он толком не знал, что им нужно, и поэтому просто написал то, что вспомнил. Но очень не хотел вспоминать.
Четырнадцать лет. Голод и холодные цеха подземного завода. Наивная попытка побега, прострелянная из пулемёта рука и мёртвый друг, упавший на него и случайно закрывший его от остальных пуль. Полностью выбитые с одной стороны зубы и расплющенная мошонка. У него никогда не было своих детей. Рассказывает, что били за саботаж. Мол, русишен швайн специально просверлил сквозные отверстия в детали вместо глухих, а он просто не понял, чего от него хотят. Четырнадцать лет.
Его освободили в апреле 45-го. Ему только исполнилось восемнадцать, но до победы он ещё успел попасть в действующую армию. Точнее, на флот. И три года дышал воздухом Балтики через иллюминаторы камбуза «малого морского охотника». Коком его определили, надо полагать, чтобы он был поближе к кухне, и хоть как-то набрал положенный краснофлотцу вес. Эти эпизоды жизни он уже с удовольствием пересказывал, и залихватски сдвинутая набекрень шапка с красной звездочкой на фотографии с резной кромкой, безоговорочно служила тому подтверждением.
Ему выплатили тогда 800 марок. А я, вспоминая его дрожащие на глазах капли, был готов запихнуть эти марки, вместе со своим кулаком, в глотку первому же попавшемуся немцу.
Деньги он отдал моим родителям, для своих любимых внуков. Ну а мы их употребили в хозяйстве. Конечно, с рачительным германским прагматизмом. Один мой брат только, повинуясь, видимо, какому-то внутреннему протестному позыву, брезгливо пропил свою долю немецкой подачки. Ну, как свою? Стащил втихую 200 марок у родителей и отправился кутить в Москву. Этих денег ему хватило аж на два дня.
Серый костюм из серой синтетики. Не помню, чтобы он вообще его когда – либо одевал. Ему никогда особо ничего не было нужно, вот и сейчас – дешёвый серый костюм. Из серой синтетики.
Хотя была у деда одна интересная статья расходов. Внутренняя тяга к прекрасному. Не достаточно ему было одного только, весьма распространённого в народе, созерцания природы во время дожёвывания бутерброда с килькой. Дед рисовал в карандаше, углём и красками, клеил кракле и папье-маше, создавая прекрасное своё или украшивая чужое. Например, раскрашивал гуашью какие-то керамические безделушки, купленные где-то по случаю. Бабушка это конечно всё осуждала, но как-то снисходительно. Во времена тотального пьянства это было не самое худшее увлечение, и как женщина разумная, она это понимала и принимала.
Академического образования у него конечно не было. Несколько потрепанных книг по технике рисунка и живописи, подсмотренный у кого-то мазок и полное отсутствие претензии на успех. Он всегда пробовал что-то новое, увлечённо собирая тополиный пух, каштаны или корявые веточки, склеивая из них какие-то примитивные, но милые композиции. Никто и никогда не сказал ему, что его художественные работы не достаточно хороши. Видимо, потому что недостаток мастерства с лихвой компенсировался душевностью, с которой он щедро накладывал на холст плотные мазки.
Могу точно утверждать, что только благодаря ему я умею видеть, чувствовать и воспроизводить в линиях и цвете окружающий меня мир. Конечно, это не первостепенной важности способность, но… Это он научил меня тому взгляду, который соединяет глаза непосредственно с сердцем, минуя мозг, как прагматичного и невыносимо меркантильного посредника.
Старая детская коляска с выцветшей клеёнчатой обшивкой скрипит и позвякивает на пыльных кочках. Я качу её, взявшись обеими руками за облезлую никелированную ручку. Я – водитель серьёзной дорожной машины, которой нипочём любое бездорожье. Тем более, что сзади идёт мой дедушка, подталкивая в ответственные моменты мой старый, но мощный аппарат.
Наше путешествие намечается быть долгим. Мы ищем прекрасные виды, которые просто обязаны быть запечатлёнными в масле, или хотя бы в карандаше. Бабушка ждёт нас к обеду, ну а что обед? До обеда ещё полжизни.
Песчаная дорога скатывается с высокого пригорка к лугу. После недавнего дождя в её колеях остались каньончики высохших ручьев. Я ломаю их колёсами своей коляски, которая с грохотом скатывается к подножию холма.
На изгибе плёса, в тени ивовой завесы, кружится говорливый речной поток. Вода прозрачная, с небольшим торфяным оттенком у песчаного дна. Стайка рыбёшек, постояв против течения, серебристыми искрами срывается в сторону. Это я захожу к ним по колено в воду. Холодная вода плотно обжимает мои худые ноги, норовя сдвинуть течением, но я зарываюсь пальцами в песок и смотрю на деда.
– Дедуль, – я всегда его так ласково звал. Слово «дед» мне казалось чем-то косматым и слишком старым, а мой «дедуля» вовсе не такой. – Смотри, а вода меня не сносит!
– Глубже не заходи! Штаны замочишь.
– А можно я рыбку поймаю? – наклоняюсь я к воде, пытаясь незаметно завести ладошки под неуловимую серебристую стрелку.
– Конечно, можно – он смотрит из-под ладони на залитый солнцем пригорок. На самом его верху – белая свеча церковной колокольни. Креста я не вижу, её синюю маковку венчает нестерпимо яркая солнечная искра.
Присев на коляску, дедушка резкими, размашистыми штрихами делает набросок на куске ватмана, периодически выставляя вперед руку с карандашом, словно прицеливаясь через него в церковь.
– Дедуль, а чего ты через него смотришь, целишься что ли?
– Нет. Это я её так меряю. И в пропорции переношу.
– В чём переносишь?
Дед задумывается и отрывается от наброска: - Иди сюда.
Разбрызгивая воду, я выскакиваю из реки и мчусь к деду.
– Ой, уже и мурашками покрылся! – успевает он оценить мои побелевшие ноги. – Вот бабка-то нам устроит с тобой… Секир-башка. Айя-яй…
Дед не ругался никогда. Вообще, и ни при каких обстоятельствах.
– Ну ладно, дедуль, не заболею я… Тепло… Вон солнце жарит как.
Горячий песок и вправду мгновенно согревал ноги и предательские мурашки исчезали прямо на глазах.
– Ну вот, смотри! – дед вытягивает свою руку с зажатым в ней карандашом, и мы вместе целимся через него в церковь. – Видишь, высота церкви – почти полкарандаша. Зажимаем ногтем карандаш по высоте церкви и подносим к рисунку. Видишь? Совпадает у меня размер на рисунке?
– Угу.
– Так же и в ширину меряем. И опять проверяем. Вот так в пропорции и наносим.
– А почему у тебя так все неровно? – имею я в виду небрежные штрихи контуров церкви и каракули деревьев.
– Ну это пока набросок… Потом, когда в целом всё перенесём на лист, будем править.
– А нельзя сразу – чтобы ровно?
– Садись-ка рядом. На вот тебе карандаш, бумагу вот возьми, и делай ровно…
И я, молча и сосредоточенно, вырисовываю кривую колокольню, стираю, и снова провожу карандашом по тем же линиям, и снова стираю…
– Дедуль, дай ещё бумажки.
Взяв чистый лист, я перехватываю карандаш так же, как его держит дед – вдоль указательного пальца. И начинаю размашисто набрасывать то же, что и он, заглядывая к нему через руку.
Мы молча брели вдоль берега по узкой, едва заметной тропке. В тени ивовых зарослей вода была почти чёрной. Могильную глубину омута оживляли только редкие кубышки кувшинок. Шелест ивовых веток, стелющихся по воде, напоминал чей-то шёпот. Может и русалок...
– Левитан здесь тоже свои картины писал.
Я с уважением посмотрел на дедушку. В школе по Левитану сочинения пищут, а дедушка, оказывается, его лично знал. Может быть, даже на этюды с ним сюда ходил.
– Дедуля, а про перспективу расскажешь? – мне очень нравилось это мощное слово и то, как под его рукой столбы и ветка железной дороги уходили в глубину плоскости листа.
– Я же тебе уже рассказывал?
– Ну, ещё расскажи…
Спустя несколько лет, прохладным июньским утром, я добирался на трамвае к деду на работу. Вообще-то, он всю жизнь проработал поваром, но в том же ПТУ ещё и вёл художественный кружок или студию. Там всё было в краске, гипсе, папье-маше и разрисованной с обеих сторон кусках фанеры. Аккуратно ступая посреди этого творческого безобразия и скипидарного запаха, я пытался найти более-менее чистое место, чтобы присесть. Дед, в своём синем полинялом халате, склонился над группой ребят. Честно говоря, я не очень-то одобрял всё это прикладное творчество – инкрустации из соломки и кракле из яичной скорлупы, но дед находил всё это интересным.
Я вдруг заметил, что ребята – наглые «пэтэушники», чуть постарше меня, как-то особенно на него смотрят. Их лица были странно чисты и открыты. Никакой нарочитости, никакого пацанского высокомерия. Удивительно откровенные и полные веры взгляды. Смотрят так, как смотрел на него я в тот солнечный июльский день. Веря каждому его слову и действию.
За все эти годы я, не то чтобы поумнел, скорее, поднабрался опыта и впечатлений. И сейчас, как мне кажется, я понимаю это отношение.
Подростки хитрят и обманывают не меньше чем взрослые. Некоторые, даже чересчур часто. Ложь, повсеместно презираемая как порок, осуждаемая всеми от Моисея до последнего мордовского интеллигента, на самом деле – обычная защитная реакция слабого человеческого существа. Каждый выживает, как может. Даже мухи прикидываются пауками, а богомолы – засохшими листьями, и эта мимикрия – тоже ложь животного мира, однако, её ведь никто не осуждает.
Правда – это привилегия сильных. Духом или просто на физическом уровне. И только две вещи по настоящему могут заставить нас отказаться от лжи. Это ощущение полной безопасности и самопожертвование. Понятно, что если всё хорошо – так и Бог с ним… А вот если всё плохо, но близкому твоему, да не просто близкому, а до смерти дорогому человеку, ещё хуже, то некоторые из нас склонны приносить в жертву обстоятельствам собственное благополучие.
И есть ещё одна территория отношений, свободная ото лжи, это – доверие. Добиться доверия подростка – задача, я бы не сказал, чтобы трудная. Скорее – невозможная. Подросток, особенно в возрасте созревания, существо крайне недоверчивое и упрямое. По большому счёту – они не верят никому, но в особенности – взрослым. И если вдруг возникает доверие, да ещё к взрослому человеку, то возникает оно точно не на пустом месте. Потому что фальшь и ложь они чувствуют острее, чем взрослые. Мы то, за свои годы успели задубить изначально тонкие души в крепком растворе вселенской лжи, а они ещё нет.
И вот перед ними человек, который не рассказывает, что умеет рисовать лучше них, а просто показывает и объясняет, как это делать. Человек, которому они показывают своё бестолковое творчество, хвалит их, не потому что надо похвалить, а потому что реально считает его уникальным. Сидит вместе с ними, часами приклеивая кусочки яичной скорлупы к кракелюру, а потом подписывает этот ценный экспонат их именами, да ещё и добивается, чтобы всё это попало на выставку!
В свой последний год он расписал стены начальной школы, в которой вёл творческий кружок. Разные зверюшки, герои мультфильмов. По своей инициативе, совершенно безвозмездно и, по-моему, даже краски покупал на свою пенсию.
Было бы неправильно только сказать, что он заслужил это доверие. Потому что он ничего не выслуживал. Просто по-другому к нему нельзя было относиться. Ну а как ещё относиться к человеку, который, и то немногое что имел, всё искренне отдавал без остатка? Это ведь не просто очень дорого. Скорее – бесценно.
Глава 2. Едем вместе
Бабушка и дедушка жили на Выгонке, довольно удалённом от центра районе города, но в элитном, по тем, советским, меркам, кирпичном двухэтажном доме хрущёвской эпохи. В отличие от других таких же двухэтажек барачного типа, у них была своя ванна и белый фаянсовый унитаз. Прямо в квартире. Мои родители жили неподалёку, через два дома. Но наш дом элитным уже не считался, и мы все ходили в кирпичное строение посредине двора, в котором было две двери. Не знаю, как была устроена вторая половина, ни разу там не был. А в нашей – были две огромные дыры в деревянном постаменте, из которых очень сильно и неприятно дуло, особенно зимой. И эта тоже одна из причин, почему я так любил оставаться ночевать у бабушки с дедушкой.
В их однокомнатной квартире всегда было прохладно. Бабушка заставляла меня носить шерстяные носки, а сама куталась в серый оренбургский платок. Программа «Время» заканчивалась, и погасший экран телевизора на длинных полированных ножках, как театральным занавесом, закрывался плюшевой накидкой малинового цвета.
Комната была разделена перегородкой на спальню, в которой умещалась двуспальная кровать и встроенный под самый потолок шкаф, и зал с диваном и «стенкой». Мебель в те времена ценилась полированная, поэтому дверки «стенки» дед заполировал собственноручно, что, в принципе, и не сильно бросалось в глаза.
А ещё у них был телефон. Модный аппарат латвийского производства из добротной серой пластмассы стоял на трюмо в коридоре. Дед мне перечитывал какую-то сказку на ночь, а я, краем уха ловил интригующие обрывки фраз бабушкиного разговора. Наконец, разговор был окончен, телефон дзинькнул трубкой, и в проеме двери появилась бабушка:
– Ну? – её загадочная улыбка определённо предвещала что-то хорошее, но я не торопился улыбаться в ответ. Если удача всё же заглянула к нам в дом, нужно её не вспугнуть. А если нет, так и нечего идиотски улыбаться.
– И? – хором спросили мы с дедом.
– Римма разрешила взять Серёжу с собой, едем в эту пятницу!
Вот теперь можно! Я кинулся к ней и обнял в охапку. Процесс сборов должен быть начат немедленно!
– Ба! Где моя лётчицкая шапка? – осенью мне купили кожаную шапку, напоминающую лётный шлем времен Чкалова, и без неё, разумеется, я ехать не мог.
– Зачем она тебе?
– Ну, ба… - законючил я, не вдаваясь в очевидные объяснения.
– Ну, куда ты в ней? На улице мороз, а ты в холодной шапке собрался? Поедешь в меховой.
Меховую – я не любил. К её ушам была пришита белая резинка, которая перекручивалась и натягивалась на макушку. Ветер в уши не попадал, горло было закрыто, но вид в зеркале был подозрительно девчачий.
– Ну, ба… Я в ней буду дома ходить!
Бабушка задумалась. Если у ребёнка голова в тепле будет и дома, это наверно неплохо.
– Саша, найди его шапку кожаную, наверно будет неплохо, если он ее там дома будет носить?
Там, это в деревне. Надо сказать, что баба Клава – не настоящая моя бабушка. Настоящая – баба Валя. Которая живёт в настоящей деревне. Деревня Новинки, Петушинского района Владимирской области. Рядом с Костерёво. Там родилась и выросла моя мама. В восьмом классе она переехала к тёте Клаве в Орёл – крупный и перспективный город, с узловой станцией и множеством заводов. В Костерёво был только один катушечно-челночный комбинат и никакой перспективы. А в Орле перспектива была.
И хотя родился я у неё в Орле, всю свою сознательную жизнь, и не очень сознательную, я рвался на её родину, как на свою. Вот и сейчас мне предстояла поездка в дальний, любимый край, да ещё без родителей, да ещё и с дедушкой! Да ещё и дедушка уже роется на антресолях в поисках моей любимой летчицкой шапки!
Сборы были долгими. Время тянулось безбожно. Я выпросил у бабы Клавы наши билеты и который час уже внимательно изучал розовато-серые картонки, дававшие право на проезд в жестком плацкартном вагоне пассажирского поезда. Ещё были розовые квитанции с мчащимся локомотивом на картинке и большими буквами «МПС».
– Дедуля! А почему билеты разные? А мои – какие?
– Все наши. Вот эти, картонные, для пассажирского поезда до Москвы. А квитанции – чтобы оттуда на электричке до Костерёво доехать.
И я-то знал, как и на чём мы будем добираться. Но мне хотелось всё это проговорить. За сколько времени до поезда пойдем на вокзал, где наши места в вагоне, кто будет спать на верхней полке, и во сколько дед меня будет будить в туалет перед прибытием.
– Да разбужу я тебя, не волнуйся!
– А тебя кто разбудит? Ты не проспишь?
– Это вряд-ли…
Дед даже по субботам вставал в пять утра и ехал на другой конец города кормить своих «пэтэушников».
Поезд отправляется поздно вечером. С работы приехали мои родители и, плотно поужинав перед дорогой, мы все вместе выходим в тихую морозную ночь. Сквозь скрип шагов слышаться гудки электровозов и неразборчивые переговоры по громкой связи вокзала. Мы подходим к пешеходному мосту над железнодорожными путями. Огромное бездонное небо всё в переливающихся огоньках, а здесь, внизу, ещё несколько ярких земных звёзд освещают наш состав с высоких мачт. Сладковатый дымок угольных титанов приятно щекочет ноздри. Этот запах – неизменный атрибут дальней и непременно счастливой поездки. А что самое главное в счастливой поездке? Это – возвращение. Если уезжаешь не навсегда, если впереди, рано или поздно, тебя ждёт возвращение, то это совсем не грустно. Зачем грустить, если я вернусь?
Мама прижимает меня к себе и большие пуговицы её драпового пальто обжигают холодом мою щёку. Я терплю, потому что мама и так грустит, а я её люблю.
– Всё! Давайте в вагон, а то замёрзнете! – отец тоже замёрз, но я точно знаю, что они с мамой не уйдут, пока поезд не тронется.
В вагоне тепло, но бабушка шапку снимать не разрешает.
– Вот все сядут, двери закроют, тогда и снимешь!
Я прижимаюсь лбом к окну и пытаюсь разобрать, что говорят мои родители. Не понимаю ничего, но активно киваю в ответ. Они перетаптываются на залитой оранжевом светом платформе, позади них проплывают желтые квадратики встречного поезда. По нашему составу прошла металлическая дрожь.
– Электровоз подцепили. Скоро поедем.
На соседней полке уже сидел наш попутчик. Смотрясь в своё отражение в окне, он неторопливо причёсывал на пробор седые волосы.
Вагон дёрнулся, и платформа вместе с родителями поплыла в сторону. Отец показал, что побежит рядом с поездом до Москвы, но, как всегда, отстал и, переходя на шаг, замахал нам рукой. Старая шутка, но я улыбаюсь. Отца я тоже люблю.
На верхнюю полку меня всё-таки не пустили. Отчаянные споры в полголоса ни к чему не привели. Поезд дёрнется, я непременно упаду и переломаю себе все кости, ударюсь головой об стол и останусь дурачком.
– Только нижняя. И Саша! Смотри, глаз с него не спускай!
Дедушка молча улыбается с верхней полки, но возражений у него нет.
Я проснулся посреди ночи. Дребезжащая в подстаканнике ложка не унималась. Вокруг меня всё посапывало, захлёбывалось и всхрапывало. По темному купе изредка проплывали то жёлтые, то синие дорожки от путевых фонарей. Я повернулся на бок, кулаком подоткнув под голову жёсткую неудобную подушку. Вагон равномерно покачивало под мягкий перестук колёс. Глаза закрываются сами собой. Всё-таки хорошо, что я еду!
Свет ещё не включили, но вагон уже весь пришёл в движение. Дедушка сидел рядом и гладил меня по руке.
– Ну, давай, мой золотой, просыпайся помаленьку…
– Что? Уже Москва?
Я встрепенулся на своей полке и подскочил к окну. Там была всё та же темнота и редкие проплывающие мимо фонари.
– Подъезжаем. Давай, надо умыться, пописать. Надо бы ещё и чайку попить…
Чай принесли в подстаканниках и с двумя брикетиками рафинада с поездом на обёртке. Я разорвал упаковку и обмакнул краешек кусочка в стакан. Мой белоснежный сахарок потемнел и его кристаллики потихоньку стали осыпаться на дно. Наконец, весь намокший кусок плюхнулся в стакан, оставив на моих пальцах липкие крошки.
– Не балуйся, – дедушка бойко зазвенел ложкой по моему стакану, закрутив кристаллики сахара в образовавшийся водоворот, – печенье будешь?
А в окне уже была Москва. Огромные дома, яркие огни уличных фонарей, дороги, залитые их оранжевым светом. Поезд неторопливо катился, как будто он гнал всю ночь, а сейчас успокоился, потому что успел.
В Москве никто никогда не ходит. Только бегут или стоят. И чем дольше стоишь, тем быстрее потом бежишь.
Я бежал, держась за сумку, которую нес дедушка. Бабушка задавала темп, почти не оборачиваясь на нас. Я уже бывал на Курском вокзале несколько раз, но каждый раз терялся в его пространствах, а вечная беготня не позволяла хоть как-то сосредоточиться.
Разница между прибытием орловского поезда и отправлением электрички на Владимир была около двух – трёх часов, но нужно было непременно успеть купить сосисок, варёной «останкинской» и круглого «измайловского» хлеба, а потом бежать занимать места в переполненном составе. Пройдя несколько вагонов, мы, наконец, нашли полностью свободную скамью. Обогреватели ещё не включали, и деревянное сидение было жутко холодным. Внутренние двери тамбура непрерывно разъезжались и хлопали, впуская вместе с людьми клубы ледяного воздуха. Я подложил ладошки в варежках под свою мерзнущую попу.
Потом жизнь наладилась. Под полом застучали моторы, поезд набирал скорость к «Серпу и Молоту», а лавка подо мной становилась совсем теплой.
Странно, думал я, что электричка останавливалась не на всех остановках. Некоторые платформы мы пролетали, даже не притормаживая. Вот надо тебе, к примеру, на платформу «33 км», а машинист её перед отправлением не назвал, и ты думаешь: «В Купавне что ли выходить… Или уже в Электроуглях?»
Но мне-то было спокойно, потому что после перечисления длинного списка ненужных нам станций машинист, наверно, уставал и говорил: «Далее – по всем пунктам». А это значит, что Костерёво мы без остановки не проедем.
Вспомнилось, как добирались мы до Новинок из Петушков. Не доехала в тот раз электричка. Автобус ждали долго, ехали в нём стоя, да ещё с тяжеленными сумками. А от автобусной остановки, как и от железнодорожной станции, всё равно столько же пришлось идти пешком.
Электричка надрывно загудела, оставляя Петушки позади. Бабушка засуетилась, готовясь к выходу, проверяя карманы и сумки. Карманников она опасалась постоянно: «Вот в Усаде – самые, что ни на есть, жулики – сплошные цыгане! Детей воруют прямо из вагонов, только смотри за ними!» Усад, после её слов, я всегда проезжал с некоторым напряжением.
Мы вышли в промерзший тамбур. Сильно пахло окурками, холодным железом и ещё чем-то невкусным. Иней ледяной нечёсаной шерстью покрывал двери и ещё половину тамбура. На заиндевевших стёклах было протёрто кем-то два небольших окошечка, через которые проносились чёрно-белые сосны и клочки серого неба. Лес закончился и появились знакомые домики, выглядывающие из-под огромных снежных шапок. Серые срубы на три или четыре окна, накрытые четырёхскатными железными крышами с непременным слуховым окном под коньком. Они напоминали мне богатырей в островерхих шлемах. И у каждого была пика – телевизионная антенна.
Поезд низко загудел моторами, притормаживая у станции.
Баба Клава поправила мне резинку на шапке и затянула и без того тугой шарф.
– Саша, смотри, чтоб ребёнок не поскользнулся! За руку его возьми!
Я и так держал дедушку за руку. Двери распахнулись и мы, перемахнув через пропасть между вагоном и перроном, выскочили на свежий воздух.
От станции до железнодорожного переезда мы шли по довольно расчищенному тротуару, а вот потом пришлось сойти на узкую, протоптанную в белой целине снега, тропу. Ветра почти не было, и когда я увидел показавшиеся из-за склона холма пики телеантенн, до моих ноздрей уже донёсся горьковатый печной дымок. Тишину деревенской улицы начали разрывать чуткие дворовые псины.






